И, широко улыбнувшись, зябко передёрнул плечами.
Люди колыхались перед ровной серой стеной, бились об неё, как волны реки о камни берега. Отхлынув, снова возвращались. Едва ли многие понимали, зачем они здесь, чего хотят и ждут? Ясно сознанной цели, определённого намерения не чувствовалось. Было горькое чувство обиды, возмущения, у многих — желание мести, это всех связывало, удерживало на улице, но не на кого было излить эти чувства, некому — мстить… Солдаты не возбуждали злобы, не раздражали — они были просто тупы, несчастны, иззябли, многие не могли сдержать дрожи в теле, тряслись, стучали зубами.
— С шести часов утра стоим! — говорили они. — Просто беда!
— Ложись и — помирай…
— Уйти бы вам, а? И мы бы в казармы, в тепло пошли…
— Чего вы беспокоитесь? Чего ждёте? — говорил фельдфебель.
Его слова, солидное лицо и серьёзный, уверенный тон охлаждали людей. Во всём, что он говорил, был как бы особый смысл, более глубокий, чем его простые слова.
— Нечего ждать… Только войско из-за вас страдает…
— Стрелять будете в нас? — спросил его молодой человек в башлыке.
Фельдфебель помолчал и спокойно ответил:
— Прикажут — будем!
Это вызвало взрыв укоризненных замечаний, ругательств, насмешек.
— За что? За что? — спрашивал громче всех высокий рыжий человек.
— Не слушаете приказаний начальства! — объяснил фельдфебель, потирая ухо.
Солдаты слушали говор толпы и уныло мигали. Один тихо воскликнул:
— Горячего бы чего-нибудь теперь!..
— Крови моей — хочешь? — спросил его чей-то злой, тоскливый голос.
— Я — не зверь! — угрюмо и обиженно отозвался солдат.
Много глаз смотрели в широкое, приплюснутое лицо длинной линии солдат с холодным, молчаливым любопытством, с презрением, гадливостью. Но большинство пыталось разогреть их огнём своего возбуждения, пошевелить что-то в крепко сжатых казармою сердцах, в головах, засоренных хламом казённой выучки. Большинство людей хотело что-нибудь делать, как-нибудь воплотить свои чувства и мысли в жизнь и упрямо билось об эти серые, холодные камни, желавшие одного — согреть свои тела.
Всё горячее звучали речи, всё более ярки становились слова.
— Солдаты! — говорил плотный мужчина, с большой бородой и голубыми глазами. — Вы дети русского народа. Обеднял народ, забыт он, оставлен без защиты, без работы и хлеба. Вот он пошёл сегодня просить царя о помощи, а царь велит вам стрелять в него, убивать. У Троицкого моста — стреляли, убили не меньше сотни. Солдаты! Народ — отцы и братья ваши — хлопочет не только за себя, — а и за вас. Вас ставят против народа, толкают на отцеубийство, братоубийство. Подумайте! Разве вы не понимаете, что против себя идёте?
Этот голос, спокойный и ровный, хорошее лицо и седые волосы бороды, весь облик человека и его простые, верные слова, видимо, волновали солдат. Опуская глаза перед его взглядом, они слушали внимательно, иной, покачивая головою, вздыхал, другие хмурили брови, оглядывались, кто-то негромко посоветовал:
— Отойди, — офицер услышит!
Офицер, высокий, белобрысый, с большими усами, медленно шёл вдоль фронта и, натягивая на правую руку перчатку, сквозь зубы говорил:
— Ра-азайдись! Па-ашёл прочь! Что? Пагавари, — я тебе пагаварю!..
Лицо у него было толстое, красное, глаза круглые, светлые, но без блеска. Он шёл не торопясь, твёрдо ударяя ногами в землю, но с его приходом время полетело быстрее, точно каждая секунда торопилась исчезнуть, боясь наполниться чем-то оскорбляющим, гнусным. За ним точно вытягивалась невидимая линейка, равняя фронт солдат, они подбирали животы, выпячивали груди, посматривали на носки сапог. Некоторые из них указывали людям глазами на офицера и делали сердитые гримасы. Остановясь на фланге, офицер крикнул:
— Смирно-о!
Солдаты всколыхнулись и замерли.
— Приказываю разойтись! — сказал офицер и не торопясь вынул из ножен шашку.
Разойтись было физически невозможно, — толпа густо залила всю маленькую площадь, а из улицы, в тыл ей, всё шёл и шёл народ.
На офицера смотрели с ненавистью, он слышал насмешки, ругательства, но стоял под их ударами твёрдо, неподвижно. Его взгляд мёртво осматривал роту. рыжие брови чуть-чуть вздрагивали. Толпа сильнее зашумела, её, видимо, раздражало это спокойствие.
— Этот — скомандует!
— Он без команды готов рубить…
— Ишь, вытащил селёдку-то…
— Эй, барин! Убивать — готов?
Разрастался буйный задор, являлось чувство беззаботной удали, крики звучали громче, насмешки — резче.
Фельдфебель взглянул на офицера, вздрогнул, побледнел и тоже быстро вынул саблю.
Вдруг раздалось зловещее пение рожка. Публика смотрела на горниста — он так странно надул щёки и выкатил глаза, что казалось — лицо его сейчас лопнет, рожок дрожал в его руке и пел слишком долго. Люди заглушили гнусавый, медный крик громким свистом, воем, визгом, возгласами проклятий, словами укоров, стонами тоскливого бессилия, криками отчаяния и удальства, вызванного ощущением возможности умереть в следующий миг и невозможностью избежать смерти. Уйти от неё было некуда. Несколько тёмных фигур бросились на землю и прижались к ней, иные закрывали руками лица, а седобородый человек, распахнув на груди пальто, выдвинулся вперёд всех, глядя на солдат голубыми глазами и говоря им что-то утопавшее в хаосе криков.
Солдаты взмахнули ружьями, взяв на прицел, и все оледенели в однообразной, сторожкой позе, вытянув к толпе штыки.
Было видно, что линия штыков висела в воздухе неспокойно, неровно, — одни слишком поднялись вверх, другие наклонились вниз, лишь немногие смотрели прямо в груди людей, и все они казались мягкими, дрожали и точно таяли, сгибались.